Этот разговор случился буквально за полгода до смерти писателя, сценариста, кинорежиссера. Был он уже тяжко болен… Трогателен, а не напорист, могуч и бесстрашен, каким был еще совсем недавно. Последнее интервью Эфраима Севелы. Публикуется впервые.
Эфраим Севела. Весна 1945 года.
Глядя на него, было трудно поверить, что этот человек прошел три войны — Великую Отечественную сыном полка, войну с Советской властью, кульминацией которой стал захват приемной Верховного Совета СССР, и войну Судного дня в Израиле в возрасте 41 года…
Что этого человека боготворил богатейший человек планеты барон Эдмунд Ротшильд и именно он уговорил его написать первую книгу «Легенды Инвалидной улицы»… Что эту книгу хотел иллюстрировать сам Марк Шагал… Что его другом и спонсором в США был глава «русской мафии», король разбавленного бензина Евсей Агронов…
Вообще-то темой интервью были десять Божьих заповедей, но на первой же из них — «не убий» разговор как-то сам собой перешел на тему войны. И это при том, что Севела во всех прежних интервью не раз подчеркивал: «Я писатель, а не солдат. Если я стану рассказывать о войне, значит, мне больше говорить не о чем, как писателю».
Видать, время настало…
— Вы помните, как началась война?
— Конечно! Я потерялся на второй день войны — 23 июня 1941 года. Перед самой войной мы приехали с мамой в гости в город Поставы на территории бывшей Польши. До сих пор помню озеро и старинный замок в этом городке, где жило много евреев. До войны жило много евреев! Поставы находились недалеко от тогдашней границы. Там муж маминой сестры был председателем горисполкома. Он жил в доме напротив единственного в городе радиорупора. 22 июня утром я отправился на озеро ловить щучек на петлю. Я видел, как над городом пролетали какие-то самолеты. Пошел домой… Дядя жил на втором этаже, и мама вышла на балкон, чтобы поторопить меня: «Фима! Обед стынет!» А я не могу перейти улицу к нашему дому, потому что по ней идет плотная колонна немецкой пехоты. И все хохочут, улыбаются. Они уже были в городе, а мы даже не знали еще, что началась война. Я запомнил ее начало, потому что опоздал на обед и получил взбучку от мамы.
— Да, опоздать на обед, это большой грех для еврейского ребенка…
— Страшный грех! Смертный! Мы еще обедали, когда дядя подогнал к дому машину, в кузове которой стоял ручной пулемет, и, как сейчас помню, мы сели в машину, и старшина Гавриленко вывез нас из немецкого тыла. По дороге мы обгоняли немцев. Там был вообще слоеный пирог: отступающие наши, наступающие немцы — все вперемежку. Гавриленко довез нас до Полоцка. Посадил нас в железнодорожный состав, состоявший из открытых платформ, которые были нагружены прессованным сеном. Я, конечно же, забрался на него и смотрел на звезды. Недалеко от Орши на эшелон налетели два фашистских самолета и стали бомбить. От взрыва, который случился совсем рядом, я взлетел вместе с сеном в небо и приземлился на рельсах, а поезд умчался дальше. Мама была уверена, что я погиб — она видела, как мои ноги летели по небу. Я шел на зарево пожара и дошел до Орши пешком. Естественно, никому до меня там дела не было. Милиционеры мне сказали: «Мальчик, никого ты здесь не найдешь, эшелоны здесь не останавливаются». И непрерывная бомбежка. Так я блуждал от станции к станции.
— А чем питались?
— Я побирался, ел, кто чего даст. На пунктах раздачи пищи (были такие в начале войны) — скулил от голода. Меня жалели, давали хлеб и почему-то кисель. До сих пор очень люблю кисель. Так я дошел до Гомеля. Уже после войны я узнал от отца, что в Гомеле мы с ним стояли рядом у громкоговорителя и слушали речь Сталина: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои…" Это было 3 июля 1941 года в 12 часов. Мы были рядом, но не видели друг друга. Папа был на фронте с первого дня войны. И папу, и маму я увидел уже после того, как война закончилась…
— И все-таки как вы оказались на фронте, стали сыном полка?
— Талант помог. В детстве я очень хорошо пел. Меня даже возили в Могилев на областные смотры. Папа был военный спортсмен, борец в среднем весе… Я вообще редкий еврей — из семьи мускульной интеллигенции. Мама — чемпионка Беларуссии по бегу с препятствиями, я тоже со спортом дружил. Но еще и пел в хоре при Доме офицеров нашего Бобруйска. У меня был очень редкий голос — дискант, но такой высокий, что другого такого не было в городе. Меня выставляли перед хором, и я пел:
Не трава под ветром клонится,
Вышла красная, вышла конница…
Позади меня стояли женщины из хора — жены офицеров, — когда они набирали воздух, чтобы петь, то груди их вздымались, а потом опускались и каждый раз били меня по голове. Я уворачивался, крутился влево и вправо, тогда мне это еще не нравилось. А мама сидела в первом ряду и сияла от гордости — она была очень тщеславная женщина. Так вот, когда я бродяжничал в начале войны, то пел песни из репертуара нашего хора. Такой кучерявый светленький мальчик душераздирающим тонким и чистым голоском пел жалобные песни. И солдаты давали мне еду. Они вспоминали о своих детях, оставленных дома… Однажды на станции Горловка в Ульяновской области я, как обычно, пел, зарабатывая себе кусок хлеба. Но дико хотелось сахара. А его никто не давал. И тогда я нанес меткий удар в солдатское сердце — во всю силу своего высокого голоса запел: «Жена, как говорится, найдет себе другого, а мать сыночка никогда!» И солдаты полезли в мешки и стали доставать сахар. В середине шестидесятых годов гениальный Михаил Ильич Ромм в доме отдыха в Болшево, услышав эту историю, сказал, что именно в этот момент во мне зародился режиссер: «Не случайно ты стал петь именно с этой фразы, а не с начала песни… Да еще с надрывом и именно этот репертуар. Ты прочувствовал момент, уловил, что нужно солдатам, что их тронет…" И тут на перрон вышел человек, похожий на молодого Брежнева, который сыграл огромную роль в моей жизни, — подполковник артиллерии Евгений Павлович Крушельницкий. Он не просил меня спеть. Он хотел, чтобы я прочел «Чуден Днепр при тихой погоде». Услышал и взял меня к себе. Так я стал сыном полка и наблюдателем-корректировщиком артиллерии.
— Заповедь «не убий» на фронте приходилось нарушать?
— Да я вообще «за» драку, если тебе угрожают. Был у меня на фронте случай, когда немцы добивали на нашей позиции раненых. Один немец увидел меня, побежал, выхватил саперную лопатку и хотел ею меня убить… Видимо, у него не было с собой стрелкового оружия, или еще что-то. Врезал он мне лопаткой в челюсть, но в тот момент, когда он наносил удар, из его груди вылез трехгранный советский штык. Подбежал мой однополчанин азербайджанец и спас меня. Но шрам на подбородке остался страшный. Как только у меня начала расти борода, я стал носить бороду, чтобы было не видно шрама. У нас вообще была убойная часть. В каждом бою мы теряли до 95 процентов личного состава и столько же материальной части — подбитых пушек. После третьего моего боя Крушельницкий решил меня усыновить — у него погибли жена и дочь при эвакуации. Так вот он больше на передовую меня не пускал. Наш полк считался что-то типа самоубийцы… как камикадзе… Зато мы получали каждый по ящику тушенки американской. После боя, когда не было в живых половины личного состава, Евгений Павлович все равно подавал в снабжение бумаги на полный комплект. Раз в неделю давали консервы эти союзнические. Даже сигареты у нас были американские — «Кэмел», «Лайки страйк». Понятно, что за это, когда мы уже воевали на территории Польши и Германии, нас очень любили женщины мало—мальски товарного вида. И тут Евгению Павловичу не было равных! Однажды он пришел в хату с молодой полькой — не знал, что я сижу дома, не заметил. Начались у них томные ласки, и тут Крушельницкий видит, что я забился в угол с вытаращенными глазами. Боже! Он чуть не заплакал от стыда и несчастья! Он сказал потом, когда эту девчонку вытолкал: «Сынок, я прошу тебя, с меня примера не бери!» Я не послушался… Всю жизнь меня окружают красивые женщины.
— А что он был за человек — подполковник Крушельницкий?
— Ой, это удивительный образец советского человека! Он никогда, ни разу не назвал меня по имени: ни Фима, ни Фимка… Только ребенок, сынок… Берег меня от прелюбодейства, наказывал подчиненных, если при мне матерились, и при этом научил выпивать. Сам он начинал выпивать уже с утра. У него всегда висел такой нажимной рукомойник, а в нем вместо воды был спирт. Многие ошибались, лезли мыть руки… Так вот он с утра наливал стакан себе, а мне маленькую рюмку. И говорил одно и то же: «Юноша во цвете лет, прими и уважь старого отца». И я всю войну выпивал, хотя до этого даже не пробовал. Слава Богу, в привычку это не вошло. Евгений Павлович очень любил мечтать о том, как мы заживем после войны. Все эти мечты заканчивались одинаково: «Поступишь ты в университет. Идем мы по Москве вдвоем… И тут подходят к нам жи… Ну, в общем, эти тыловые крысы. И хотят тебя увести от меня. А я достаю парабеллум и в них «ба-бах». Очень наивный и трогательный был человек.
— Но его мечтам не суждено было сбыться…
— Да! Он погиб за три дня до подписания капитуляции Германии. Мы уже не принимали участия в боях. Поехали с Евгением Павловичем на рыбалку — с нее для меня война началась, ею и закончилась. Помню, что одуряюще пахло цветущей черемухой. И ее пряный, терпкий аромат сливался с мерзко-сладким запахом разлагающихся трупов. Возвращаемся в полк, я правлю лошадьми, полковник (он уже третью звезду на погоны к тому времени получил) сидит в пролетке. Мимо нас вели огромную колонну пленных немцев. И тут один из них кинул в нас гранату. Я помню, как она крутилась на днище пролетки. Евгений Павлович лег на нее. Прогремел взрыв. Ему разворотило живот. Он меня спасал… В части его перевязали, но было ясно — не жилец. Я сидел около дома, где мы квартировали, и выл как волчонок. Подошел ординарец: «Иди, полковник прощаться зовет». Я подошел к нему, он еле говорит… «Ну, вот, сынок, в университет пойдешь без меня…" Я так разволновался, склонился над ним… А я был тогда жуткий матершинник — ну, армия, Господи, а я мальчишка. И я ему говорю: «Прощай, б…дь, Евгений Павлович!» Это по привычке. Для того, чтобы передать сильную эмоцию, мы всегда вставляли это слово.
— Как вы вернулись домой?
— Почти сразу, как подписали капитуляцию. Я же ребенок был еще. Приехал в свой Бобруйск, иду по улице и вижу, что ни одного дома целым не осталось. Одни печные трубы и железные кровати с никелированными шарами на спинках. А я приехал продать дом деда Шаи и ехать в Москву поступать в университет, как хотел Евгений Павлович. Дом у нас был лучший на улице, его сам дед строил. Дед Шая, по кличке Шайка-файфер, был человеком феноменальной силы. Он строил дом из огромных бревен — брал по бревну под мышки и нес их к месту. У нас в доме был даже дубовый паркет. И вот я иду мимо пепелищ и думаю: пропали мои деньги. Подхожу к нашему дому и смотрю — целехонек! И даже дым из трубы идет! Я подумал, что это жи… тыловые крысы мой дом захватили, и приготовился драться. Вхожу и вижу маму, красавицу тетю Риву и свою сестру Дору. Мама стояла у печки в красной косынке. Она чуть не потеряла сознание, когда увидела меня в форме, с боевыми медалями. Мама была уверена, что я погиб тогда при бомбежке. Даже, когда в эвакуации, в Сибири какая-то старуха ей гадала и сказала: «У тебя пропало два мужика, но они оба живы», — она возмутилась: «Дура ты, баба, я сама видела, как он летел в небо по кускам!» Кстати, тогда с меня слетела матросская бескозырка с надписью «Аврора». Мама ее подобрала на память обо мне. И это оказалась единственная штатская одежда, которая осталась у меня дома.
Леонид ЧЕБАНЮК, «Правда Севера». Фото из архива bobruisk.ru.
РАНЕЕ НА САЙТЕ:
Эфраим Севела: «Таков был город, в котором я родился».
19 августа 2010 года, на 83-м году жизни скончался Эфраим Севела...